Вот это «на сроки от 4 до 20 лет» свидетельствует о том, что никакой милости от царя он и не ждал. Писал, просил, но устраивался, арендовал землю, получал и высаживал семена.
«Я усвоил себе долг и привычку самому заниматься сельскими работами».
«Проводя большую часть дня в прекрасной обстановке полей, я чувствую себя много лучше». Одоевский хорошо знает окрестности села. «Хотя Елань окружена лесами, но вид, благодаря подъему почвы, простирается до хребта очень отдаленных гор. Селение находится у подножия продолговатого холма; прежде чем достигнуть опушки этих лесов, вам нужно еще много идти через тучные пастбища и очень плодоносные поля. Полагаю, что радиус круга, образуемого долиной, где находится Елань, будет приблизительно версты в четыре».
Три лета и три зимы сменили друг друга, пока Одоевский находился в Елани.
Втиснувшись в угол просторного такси, я подъезжал к селу. Шел снег. Белые нити скручивались, врастали в землю, и машина с трудом пробиралась сквозь белую пелену. Думалось о своем.
Сто сорок лет назад, может быть, по этой же дороге, может быть, в такой же зимний день въезжал в деревню Большая Елань декабрист Александр Одоевский. Завернувшись в крестьянский тулуп, откинувшись спиною, он подремывал и думал, думал... О чем он думал? О далеком ли Петербурге, где тоже шел снег и ходили часовые, или о товарищах, оставленных за Байкалом? Или, по обыкновению импровизируя, сочинял стихи:
Меня чужбины вихрь умчал
И бросил на девятый вал
Мой челн, скользивший без кормила;
Очнулся я в степи глухой,
Где мне не кровною рукой,
Но вьюгой вырыта могила.
Я пытаюсь представить его еще молодого, но уже познавшего крушение идеалов, разлуку, боль, смерть близких. Мне кажется, я вижу его очаровательные синие глаза, полные лихорадочного блеска. Ему в сибирском климате нездоровилось. Даже летом.
«В Елани было легкое землетрясение, в три толчка. Погода, которая господствует в настоящее время, очень хорошая, и вполне можно бы подумать, что находишься в Италии, так жарко в полдень; но ночи обычно очень свежие, чтобы не сказать — холодные.
...Несмотря на старание не простудиться, третьего дня заполучил такую боль в горле, что с трудом могу говорить».
Зимой становилось еще хуже.
«Боль в груди и приступы кашля, сопровождаемые холодным потом, заставляли меня сильно страдать, но в настоящее время я чувствую себя хорошо: вполне поправился... Думаю, что этот кашель, который держится уже очень давно и который из слабого осенью сделался сильным зимою, был следствием туманов, господствовавших в Елани в продолжение страдной поры. Вы знаете, что мои задние окна выходят на болото, миазмы которого не очень здоровы».
«Жаба и боль в груди, которая идет с 24 года, иногда заставляли меня со дня на день откладывать удовольствие, счастье переписываться с вами».
До полного выздоровления так и не дошло.
Мы въехали в село. Старая часть Елани тянется у подножия «продолговатого холма», а за селом поля, пастбища, и до леса «приблизительно версты четыре». Все так: и болотца за огородами, и маленькие переулки. Все припорошено снегом. Но катят через село не крестьянские сани, а мощные тягачи, вместительные автобусы, бензовозки, тракторы. Село тихим уже не назовешь.
Я выхожу из машины у дома номер 141 и стучу в калитку. Улица здесь одна, искать не надо. Шаги по снегу. Открывает женщина, темноглазая, с густой проседью. Это Зоя Михайловна Дубенкова, заведующая сельской библиотекой.
— Мы когда узнали, что у нас жили декабристы, очень обрадовались, будто они нам родные...
Зоя Михайловна ставит на плиту чайник, достает сахар, стаканы.
— Был у нас такой дом, о каком вы писали. Как там у вас?..
Она разворачивает газету: «Потом торгует у крестьянина того же села Герасима Куркутова дом...»
— ...Именно такой дом. Из двух изб, с амбаром, конюшней и завознею. И хозяева Куркутовы. Половина дома, завозня, конюшня и амбар были такие старые, что их сломали. И совсем недавно. А вторая половина дома стоит, и живет в ней Анна Еремеевна Куркутова. И вот что интересно. Куркутовых у нас много, но больше ни у кого, только у этих Куркутовых были в роду два Герасима. Первый из них — муж Анны Еремеевны, погиб в Отечественную, а второй и сейчас жив. А больше Герасимов ни у кого нет. А раньше имена давали по дедушкам да по бабушкам. И одно имя шло через поколение в поколение. Знаете вы это?
Это я знал. И радовался тому, что говорила Зоя Михайловна.
Поехали к Анне Еремеевне смотреть дом. Сеновал, навес, хлев, большой огород и крыльцо с сенцами.
— А вот здесь был прируб. С одного крыльца в обе половины был ход.
— А баня, завозня?
— Тоже были, как и прируб... Старые. Снесли недавно.
Я вспоминаю архивные документы. В донесении от 24 июля 1834 года Цейдлер пишет, что Одоевский просит разрешение построить новые службы «баню, амбар, ворота» и хлопочет о разрешении родственникам прислать ему две тысячи рублей.
Я брожу по Елани, смотрю. Холм — вот он — вдоль него село тянется. И говорят, хотя картагонские низины подсушили, болотца все равно есть, а в дождливое время особенно... Может, это и есть тот самый дом. Одоевский уехал,, оставил его Штейнгелю, а тот потом передал хозяину. А куда его? Штейнгель за него денег не платил. Взял и вернул Куркутовым. И Зоя Михайловна — умница. Точно подметила — у них в роду Герасимы, а больше ни у кого. Это так и было — имена шли по наследству.
Когда смотришь на село и дальние поля с холма, особенно начинаешь чувствовать проникновение стихов, единственных написанных здесь, в Елани.
Как недвижимы волны гор,
Объявших тесно мой обзор
Непроницаемою гранью!
За ними — полный жизни мир,
А здесь я одинок и сир,
Отдал всю жизнь воспоминанью.
Всю жизнь, остаток прежних сил,
Теперь в одно я чувство слил —
В любовь к тебе, отец мой нежный,
Чье сердце так еще тепло,
Хотя печальное чело
Давно покрылось тучей снежной.
Проснется ль темный свод небес,
Заговорит ли дальний лес,
Иль золотой зашепчет колос —
В луне, в туманной выси гор —
Везде мне видится твой взор,
Везде мне слышится твой голос...
Стихотворение длинное. Еще тридцать строк. Но это все. Все, что осталось от его поэзии еланского периода. А много ли он писал? По-видимому, не много.
«...Принимаюсь размышлять о плане какой-нибудь поэмы или трагедии, которую, быть может, и начну, но никогда не кончу... Если я теперь когда-нибудь сочиняю... стараюсь забыть, что для меня тем легче, что я никогда не кладу своих стихов на бумагу...»
Признание, не оставляющее никаких сомнений. Писал, импровизировал не только стихи, даже поэмы, но все летело под стол или вообще не оставалось на бумаге. К сожалению, рядом с ним в Елани не было никого, кто бы мог записать услышанный экспромт или остановить его руку, когда она бросала листы в огонь. Что в них было? Отречение, раскаяние, вера в грядущее? Мы можем только примерно, очень отдаленно угадывать содержание его возвышенных дум, обратившись к стихотворению «Поэзия», написанному уже незадолго до смерти.
Как я давно поэзию оставил!
Я так ее любил!
Я черпал в ней
Все радости, усладу скорбных дней,
Когда в снегах пустынных мир я славил,
Его красу и стройность вечных дел,
Господних дел грядущих к высшей цели. —
На небо, где мне звезды не яснели,
И на земле, где в узах я коснел, —
Я тихо пел пути живого бога...
Здесь мне хочется остановиться и выяснить один момент.
Я тихо пел пути живого бога...
Кого? Царя? А если имеется в виду отец? Никак не исключено.
Преданный своему опальному сыну, отец Александра Ивановича остался верен ему до конца своих дней. Он таки выхлопотал перевод ему из Елани в Ишим следом стал хлопотать разрешение на посещение сына в Ишиме. Но царь не позволил. Тогда старый князь хлопочет о переводе сына на Кавказ. Его любовь к сыну была притчей во языцех. Легенда передает, что царь разрешил перевод тогда, когда прочел стихи Одоевского «Отцу», те самые, единственные, что сохранились от еланского периода.
Всю жизнь, остаток прежних сил,
Теперь в одно я чувство слил, —
В любовь к тебе, отец мой нежный...
Честное слово, это трогательно, и потому вполне смело мы можем относить стихи
Я тихо пел пути живого бога
к отцу. «Мой обожаемый отец» — это обращение во мне гих письмах.
Но продолжим.
В поэзии, в глаголах провиденья,
Всепредаиный, искал я утешенья —
Живой воды источник я нашел.
Поэзия — не божий ли глагол,
И пеньем птиц, и бурями воспетый,
То в радугу, то в молнию одетый,
И в цвет полей, и в звездный хоровод,
В порывы туч, и в глубь бездонных вод,
Единый в век и вечно разнозвучный!
О друг, со мной в печалях неразлучный,
Поэзия! Слети и мне повей
Опять твоим божественным дыханием!
Мой верный друг! когда одним страданьем
Я мерил дни, считал часы ночей,
Бывало, кто приникнет к изголовью
И шепчет мне, целит меня любовью
И сладостью возвышенных речей?
Слетала ты, мой ангел-утешитель!
Нет, божественный глагол жег его сердце. А в дни одиночества и неизбывного страдания особенно. Но, может быть, во всем этом и остался только восторг перед вечно прекрасной природой, восхищение перед всемогущей музыкой души, и были забыты идеалы юности, смысл того, что привело его на край земли, в «снега пустыни». Может быть, он уже и забыл, что когда-то сам начертал гордые слова:
В душе смеемся над царями...
Нет, не забыл.
У гражданского губернатора И. В. Цейдлера был брат Франц Цейдлер. И вот этот Цейдлер переписывался с Одоевским. Однажды он оторвал часть письма и вместе со своим письмом послал его И. И. Клею, чиновнику нерчинских рудников.
«Еще Одоевский пишет и просит написать тебе, чтобы ты сказал, что у него есть продажная бричка... чтобы деньги выслал ко мне, а для чего: то посылаю тебе его письмо, которое ты сейчас уничтожь».
Меркушев, иркутский почтмейстер, сделав перлюстрацию, копию отправляет в Петербург и доносит:
«Наблюдая за всею без исключения корреспонден-циею Петровского Завода, где заключены государственные преступники, я в переписке б. иркутского гражданского губернатора Цейдлера, коменданта завода генерала Лепарского и плац-адъютанта Клея, родственника Цейдлера, весьма часто встречал сих лиц в положении некоторых преступников. Но письма их в этом отношении были всегда так темны, так неопределенны и часто перемешаны французскими и немецкими словами...
Не могу скрыть перед вашим сиятельством, что я не совсем уверен, что Клей ответ свой пошлет почтою...
Из переписки их, рассматриваемой еще при самом начале учреждения здесь перлюстрации, я видел что они всегда опасались почты и потому пересылали свои письма с проезжающими или с нарочными...»
Черный кабинет «а ля Ришелье» действовал почти открыто.
На донесении Меркушева Николай наложил резолюцию: «Прочтем вместе, довольно важно».
Он не стеснялся гнусностей.
У генерал-губернатора Броневского потребовал объяснений, и он поспешил осведомить: «Цейдлер очень короток, по давнишнему ли знакомству или по чем; другому, с отцом государственного преступника Одоевского».
И сообщил, что Франц Цейдлер гостил зимою 1836 года у отца Одоевского, что гостил у него же и Протопопов— директор тельминской фабрики, и отец Одоевского «чествовал их на славу».
Зная, кто будет читать их письма, декабристы, конечно, выбирали выражения и «свидетельствовали» свою лояльность и «хорошее поведение».
То, что Одоевский не раскаялся до конца, не любил царя и где-то на самом дне души прятал сокровенные мысли, подтверждает случай, описанный в воспоминаниях Н. Сатина. Дело происходило в Ставрополе, уже после перевода Одоевского на Кавказ.
«Я и Майер отправились провожать наших новых знакомых до гостиницы,— пишет Н. Сатин,— в которой они остановились. Между тем пошел сильный дождь, и они не хотели отпустить нас. Велели подать шампанского, и пошли разные рассказы о 14 декабря и обстоятельствах, сопровождавших его. Можете представить, как это волновало тогда наши еще юные сердца, и какими глазами смотрели мы на этих людей, из которых каждый казался нам или героем, или жертвой грубого деспотизма.
Как нарочно в ту самую ночь в Ставрополь должен был приехать государь. Наступила темная осенняя ночь, дождь лил ливмя, хотя улицы были освещены плошками, но, заливаемые дождем, они трещали и гасли и доставляли более вони, чем света.
Наконец около полуночи прискакал фельдъегерь, и послышалось от-даленное «ура». Мы вышли на балкон; вдали, окруженная горящими факелами, двигалась темная масса.
Действительно, в этой картине было что-то мрачное.
— Господа,— закричал Одоевский.— Смотрите,— ведь это похоже на похороны! Ах! Если б мы подоспели!..
И, выпивая залпом бокал, прокричал по-латыни... (здесь латинские слова Сатин упускает)...
— Сумасшедший!— сказали мы все, увлекая его в комнаты,— что вы делаете? Вас могут услыхать, и тогда беда!
— У нас в России полиция еще не училась по-латыни,— отвечал он, добродушно смеясь».
Не будем гадать, что крикнул Одоевский, но навлечь беду могло, конечно, не безобидное выражение да сказанное еще вслед за намеком о похоронах живого царя. Следует добавить, что время пребывания Одоевского в Ставрополе и день проезда через Ставрополь царя не совпадают. Одоевский проехал через Ставрополь раньше, чем царь. Но ожидали царя в городе несколько раз. Возможно, Сатин вспоминает один из вечеров, когда царь должен был приехать, но не приехал, и Одоевский видел ожидающих с факелами под дождем. Эта мрачная картина напомнила ему погребальное шествие.
Принимать покаяние Одоевского и восхваление царя, написанные и под влиянием отца и под влиянием нелегкой минуты, нужно чрезвычайно осторожно. Да нас было, есть и остается ключом к его жизни и поэзия то, что он с пистолетом в руках стоял на Сенатской площади в день восстания, что он ничего толкового так и не сообщил следственному комитету и, уже будучи на каторге, смело и пророчески писал:
Наш скорбный труд не пропадет:
Из искры возгорится пламя, —
И просвещенный наш народ
Сберется под святое знамя.
Вторая строка этой строфы стала эпиграфом ленинской «Искры».
|